AMS2016-5
День 5. Хертогенбос.
По дороге, в поезде, я все искал объяснение тому, как могут заведения красных фонарей и красноглазых употребителей помещаться под церковью. Как они соседствуют, что думают друг о друге? Почему не сживают друг друга с лица земли?
Думал я, что, во-первых, нужно вспомнить, что, как нам рассказывали, голландцы разрешали исповедовать почти что угодно, при условии, что ты делаешь это за закрытыми дверями. Официальное вероисповедание – очень хорошо. Неофициальное вероисповедание – твое личное дело. Ты занимаешься этим на твоей священной собственности, куда миру входа без твоего разрешения нет. Что ты там делаешь, как живешь – это твои личные отношения с Богом. Даже если такого принципа на практике и не было – его следовало бы выдумать, он очень благородный. Может быть, благодаря ему ты можешь стоять рядом с кофешопом спиной к нему и не знать об этом, пока не откроются двери. Из открытых дверей вырывается неоновый свет, оглушительная музыка и запах, но из закрытых – вот ничего не вырывается. Можно, наверно, жить над гей-клубом, здороваться с его хозяевами, работниками и завсегдатаями, встречаясь у дверей поутру или ввечеру, когда ты возвращаешься с работы, а они наоборот, разговаривать о жизни, о погоде, о политике. Потом ты заходишь в свою дверь, он в свою, и все: что каждый из вас делает за закрытыми дверями, в высшей степени не касается того, кто по ту сторону дверей.
А, во-вторых, подумал я, глядя из окна поезда, как по полю идет, не торопясь, вальяжный крупный заяц (вспомнились невольно строчки Александра Леви, о том, что заяц,
“Он, вообще-то, большой как собака,
и если сунешься сдуру,
выбьет мозги рычагами
своих лошадиных ног.”)
Во-вторых, страна чрезвычайно плоская. Не то, что человека – гуся, идущего по полю, видно за километр. Все на виду всегда. Должно быть, пописать по дороге из одной деревни в другую было серьезной задачей. Помню, как меня поразило в описании приключений Веселых Проказников у Кена Кизи, как они гнали автобус от бензоколонки до бензоколонки, потому что ужасно хотелось писать. А просто так на обочине они не могли, а почему – я никак не мог взять в толк. Думал, что от непреодоленной воспитанности. Вот тут, в Голландии, это было бы не от воспитанности, а просто от нежелания делить такой интимный процесс со всеми людьми в радиусе десяти километров вокруг тебя. Спрятаться совершенно негде. Железная дорога долгое время шла вдоль канала, так канал этот был просто даже выше железной дороги. Канал прорыт был в насыпи. С лодки, плывущей по этому каналу, просматривается вся окрестность, вся. Скрыть что-либо можно только за стеной или за забором, скрыть которые не удастся уже никак. Вот я о чем толкую. Четкое разграничение личного и общего. Осознание границ, которые между ними. У нас, что в России, что в Израиле, одна беда с этими границами. То есть, не одна, конечно, а много разных. А у них вот самой географией и историей, капризом природы вот так стало.
Для меня потрясением оказалось, что язык, на котором говорят и пишут в Хертогенбосе, я почти совершенно не понимал. То есть, его надо было начинать учить заново, от наработанного уже голландского оставалось процентов 15 – личные местоимения узнавались, модальные глаголы узнавались, но большинство слов теперь надо было связывать не с немецким и шведским, а с французским, и схема искажений была совсем другая, ее надо было узнавать и усваивать с нуля. В ста километрах от них живут люди, говорящие на похожем, но совершенно другом языке, и они их ни разу не пытались убить! Непостижимо.
Да, а ехали мы туда на выставку, посвященную пятисотлетию со дня смерти Иеронимуса ван Акена по прозвищу Босх. До шестисотлетия со дня рождения ждать долго, а праздника хочется уже при нашей жизни, поэтому и годовщина смерти – вполне себе повод. По этому поводу в местный краеведческий музей (кстати, сам по себе весьма достойный внимания) собрали со всех концов земли, из Прадо, из Лувра, из Венеции, из Вашингтона и Бостона – все известные картины Босха (и некоторые спорные), снабдили мультимедией – сам ведь в жизни не заметишь, пока не обратят твое внимание, что вот там в верхнем левом углу волк задрал крестьянина, а жена его убегает и кричит, а на соседнем холме мужик дудит в волынку, а другой с бабой пляшет под это дело, и что собаки грызут лошадиный череп; и сам ни в жизнь не узнаешь, что за кустом, под которым сутулится св. Иероним, оказывается, выписана была человеческая фигура, а потом закрыта кустом.
Кстати, об искусствоведах 80-го уровня. Незадолго до поездки я наткнулся в интернете на работу одной молодой искусствоведьмы – она прочитала ноты, написанные на заднице грешника вот на той картине, которую вы все, конечно, вспомнили, сыграла их и много думала вслух и письменно об этой музыке, и что она может означать. Некоторые люди умеют находить себе удивительно интересные занятия, не хуже меня, право же. Впрочем, она из Оклахомы; у них там, я слышал, совершенно свой сад земных наслаждений, не похожий ни на что.
По всему городу в неожиданных местах расставили скульптурки персонажей с его картин. По городу и по каналам (я не знал, что одну из рек, на которых стоит этот городок, постепенно застроили домами, улицами и площадями, и по ней теперь водят подземные экскурсии на лодках – в следующий раз обязательно!) ходили костюмированные процессии, но, к сожалению, мы ни одной не застали.
А сам Босх, конечно, умопомрачителен. В смысле, завораживает. И не столько тем бесконечным и безобразным разнообразием своих бесов – в нашем-то веке, шестьсот лет спустя, видали и слыхали мы много бесовщины, не удивишь нас одним этим – а меня лично совсем другими вещами. Вот этот туннель к свету в “Блаженных и проклятых” – вот на него я могу смотреть бесконечно, начиная чувствовать то, что чувствуют летящие к нему души на картине. Удивительные деревья-горы на заднем плане “Сада земных наслаждений” – это только я подумал, что они соответствуют дням Творения, или это общеизвестный факт? Спираль кавалькады вокруг озера на этой же картине. Такие, большие и не бросающиеся в глаза вещи, завораживают и создают ощущение, что это только мое открытие, что это он написал исключительно для меня, как будто знал, что именно мне нужно увидеть. (Читал, что Венеция вот так же умеет создавать ощущение, что ее видишь на самом деле только ты, что вы с ней наедине. Пожалуй, согласен.)
Вот чем еще я хотел бы заняться в дальнейшей вечности – научиться читать его картины. Понимаю, что видеть в картине текст так же узко и странно, как видеть текст в музыке, но – изображать удовольствие от этого борща уже не вижу смысла, а изменить свои вкусовые пупырышки не знаю, как. До сих пор я не научился или только начал учиться видеть в музыке что-то, кроме текста и вкладывать в нее что-то, кроме текста – это раньше делал, но неосознанно, случайно и стихийно, как обезьяна, колотящая по клавишам печатной машинки. А ведь многие фигуры явно что-то означают, что-то говорят; повторяющиеся в ритмической последовательности символы – это текст. Его можно прочитать, его можно понять, а не только прочувствовать, можно увидеть в нем другие грани. Это как слушать “Страсти по Матфею” Баха, сначала не понимая текста, а потом – понимая. Количество смысловых связей вдруг возрастает на порядки, вдруг открываются новые планы, новые измерения, новые бездны. Вот хочу научиться.
Но билеты в музей были у нас только на девять вечера – еще и эти-то еле взяли. Музей сначала работал до восьми, потом продлили до десяти, а потом уже и до часу ночи, и все равно билетов не хватало, спрос был бешеный. Со всего мира народ собирался на это посмотреть – да и правда, удобнее и дешевле съездить раз в пятьсот лет в Голландию и увидеть там все сразу, чем объезжать весь мир, гоняясь за картинами.
Кружа по городу между домиками, обсаженными цветущими вишнями, я старался выбраться к его окраине. Там, я не то читал, не то слышал, есть парк с заповедными болотами, которые оставлены вот такими, какими они были вот тогда – не то при римлянах, побивших кельтов, не то при франках, побивших саксов, не то при Уленшпигеле, побившем испанцев. Очень хотелось посмотреть на эти болота, хотя бы издалека. Как потом оказалось, я чаял их совсем не в той стороне, и хорошо, что с этого пути меня сбили разные прогулочные обстоятельства. Ведь мы как гуляем: накануне я просматриваю карту города, а потом веду примерно в желаемом мне направлении, но – “смотри, какой симпатичный переулочек? давай-ка туда свернем? А что вон в той подворотне? А на этой улице неудобная брусчатка, шумные итальянцы, открытое кафе – продолжаем прямо.” В лесу это работает плохо, чему еще живы многие, слава Богу, свидетели. (Когда я заблудился под Каннельярви, то в какой-то момент решил: у каждого подосиновика поворачиваю налево, а у каждого подберезовика – направо.) В городах это работает очень хорошо, хотя и не всегда понятно мне.
Неожиданно мы вышли к памятнику. Нетка полезла на камни, а мой внутренний взрослый встревожился: вдруг кто-нибудь начнет шипеть, чего это ребенок играет на памятнике. Присмотревшись, я ответил ему, что если какой-нибудь ребенок здесь имеет право играть на этом памятнике, так это наш. Прочитав сопроводительный текст, я узнал, что километрах в семи отсюда на болотах стоял концлагерь SS для евреев и политических. Оттуда еврейских детей отправляли в Маутхаузен – целыми школами. Лагерь стоял на болотах посреди плоского, как стол, поля, и бежать оттуда не удалось никому.
Теперь на шести треугольниках, выстроенных лучами шестиконечной звезды, играла наша девочка. В центре звезды сгрудились на гранитном столбе понурые бронзовые человечки с чемоданчиками – Нета потрогала их за руки.
Обедали мы в месте под названием Samy's Eetcafé. Я обещал сделать ему антирекламу, и вот, выполняю. Нам пришлось невероятно долго ждать, пока нас обслужат – пару раз про нас явно забывали, и приходилось напоминать; кроме того, у меня осталось впечатление,что нам вообще были там не рады – из-за ребенка, скорее всего. Я к такому, знаете, не привык. Кто не любит нашего чудесного ребенка – наших чудесных детей – тому мы сделаем антирекламу. Нет, еда была вполне достойна, цены в сравнении с нашими выигрывают, потому что проиграть слишком трудно; но они, кажется, были нам не рады, и это я обязан отметить.
А потом мы все-таки вышли в поля. Мы всего лишь перешли дорогу, ограничивающую город, и оказались за городом (как неожиданно). Там протекала речка не то канальчик, по одному берегу которой гуляли овечки, а по другому пролегала асфальтированная дорожка для велосипедистов и бегунов трусцой. Дорожка уходила за горизонт, в сторону городка Вухта, под которым и стоял тот концлагерь. Чуть поодаль в низенькие камыши уходила тропинка на помосте – это, должно быть, и был заповедник. Впрочем, довольно заповедно было и вокруг нас. Сходить с тропинки собакам, например, строго запрещалось, и запрещалось не только табличками, которых хватило бы собакам в Германии, но и проволокой. В кочках гнездилось множество самой разной птицы – мы не видели многих, но слышали, поверх хоров лягушек. Каждые четверть часа колокол на Синт-Янскатедрааль отзванивал какую-то затейливую мелодию; помимо этого время остановилось. Вечерело, и наши тени, по меткому наблюдению Роберта Планта, становились длиннее наших душ.
По дорожке мы дошли до пляжа на озерце. Купаться не хотелось даже серым гусям с гусятами – они предпочли загорать на вечернем солнышке и пощипывать травку. На песке мужики с азартом играли в волейбол. Чуть дальше от нас подъехавшая на велосипедах команда немолодых девушек под руководством тренерши занялась йогой. Мы обнаружили на пляже невероятной высоты качели – голландцы понимают в качелях! – а Нета опустилась на песочек и заземлилась. Так мы провели не меньше получаса.
Сначала я собирался обогнуть озеро, но потом вспомнил Каннельярви 1996 отказался от этого плана, поняв, что неверно оценил нашу скорость и запасы времени и Плюшиного терпения. Поэтому мы пошли обратно в город тоже через болото. По пути мне удалось сфотографировать взлетающую цаплю, а еще в траве вдруг зашуршало, и из травы ко мне вышел довольно крупный ворон – и сразу ушел.
Солнце совершенно не собиралось закатываться, со шпилей колоколен окрестных городов и сел доносились сигналы разнообразного времени; мы катили коляску с хнычущей Плюшей по асфальтовой дорожке, и нам было хорошо.
Вопреки нашим планам, к выставке Нета не заснула, но Босх ей, наверно, понравился. Много деталей, на которые можно обращать благодарное внимание двухлетнего любителя лошадок, собачек и птичек, и манера письма простая и ясная, без выкрутасов. Я не отметил выше, так хоть сейчас запишу: я узнал, что Босх прекрасный рисовальщик, его лица можно разглядывать бесконечно, даже у самых второстепенных персонажей. А больше всего я не ожидал увидеть вот чего: один триптих – да вот, кажется, именно “Блаженные и проклятые” – стоял в стеклянной витрине посреди зала, и можно было разглядеть тыльную сторону доски. С линиями дерева, с пятнами и многочисленными брызгами разных красок. Вот это был сюрреализм. Не помню, почему я этого не сфотографировал, хотя бы исподтишка.
Но в целом, конечно, без Неты мы бы увидели гораздо больше. Но, с другой стороны, могли ведь и ничего не увидеть.
Нета заснула в обратном поезде, и спала, угулявшись, уже до утра. Я ехал и писал в тетрадке (это была удачная мысль, взять с собой для этих целей тетрадку и ручку, как в старину, как в молодости, в конце XX века: тетрадка влезает в карман; не нужно экономить слова, тыкая пальцем в клавиатурку телефончика, можно нарисовать любую стрелку, если фразы нужно поменять местами; можно зачеркивать и расчеркивать, и получается даже быстрее, чем печатать, благодаря моей стенографической системе сокращений.
Ну, так что же мне не понравилось в Амстердаме? – писал я. Точнее, в амстердаме, который символ и средоточие всего того, что там есть, а больше нигде нет – в том, о чем прежде всего спрашивают люди, узнав, что я еду в Амстердам: ведь не о Спинозе, не о Рембрандте, не о каналах, не об Ост-Индской и Вест-Индской компаниях, не о тюльпанах даже – нет, это о легальных красных фонарях и легальных кофешопах они. Что же меня смущает-зарубает в этом?
Должно быть, мне не импонирует эта холодноватая и мрачноватая упертость в преследовании удовольствия. Все это у них тут как-то на мой вкус чересчур сурово и брутально. Со мною это, то, что я видел здесь, не разговаривает. Ведь в траве важен не один лишь процент ТГК. Мудрые старцы говаривали: одна хапка в хорошей компании торкнет сильнее, чем целый косяк, выдутый в одно жало. И в сексе важно не только то, что видимо. И даже в этом, видимом – ну, есть же, в конце концов, другие формы, кроме высоких сапог и фуражек, есть-есть, я знаю – почему же у дверей тутошних клубов только вот эта, повсеместно? Почему все вот так у них тут?
Ответов у меня даже два. Первый: а вот так влияет легализация. Вот так действует разрешенность – она убивает что-то тонкое, неощутимое. Какую-то праздничность, сакральность, обособленность от обыденной жизни, от будней. Второй: я вижу только это по какой-то причине, которая находится внутри меня, а другое существует, но я его не вижу. В таком случае эту причину надо найти и застрелить, как собирался сделать Зафод Библброкс с тем, что Триллиан считает более важным, чем его персона.
Ночной Амстердам, даже в центре, очень темен и тих. Фонарей достаточно много, но они не такие безудержно яркие, как у нас, не торжественные, не фанфаронят. Они освещают себе ровно столько, сколько нужно. И тишина: никто не мешает жить своим соседям. В Нью-Йорке я впервые заметил это (конечно, не в нашем Бед-Стюе, где вечерина на соседском крыльце гуляла с 11 дня до трех ночи, тем паче в пятницу, когда соседям наутро особенно не надо было идти на работу) и объяснил себе, что люди живут в таком напряжении, в таком количестве и в таком разнообразии, что все, кто не мог сдержаться, уже попросту на том свете – естественный отбор позволяет выжить только тем, кто умеет себя вести по отношению к соседям. Сейчас я не так уже уверен в этой своей теории, но лучшей у меня пока нет.
Еще я думал – вспоминая залитые вечерним солнцем болота под Ден Босом, где тени наши вытянулись на десятки метров по изумрудной траве, кочкам и тростникам (“Так между ив я шел, свою печаль сопровождая…”), а на другом бережку между овцами гуляли два зайца (окей, может быть, это все-таки были кролики, но вряд ли) – думал я, что не удивительно отсутствие в Голландии Сопротивления, вот этот конформизм. Попробуй-ка, попартизань на этих плоскостях, где все у всех на виду. Во времена Тиля Уленшпигеля (кстати, надо перечитать) деревьев было явно больше, а канавы были глубже, да и люди были сильно ниже ростом, иначе я вообще не понимаю, как было возможно то, что описывается там.
Сопротивление в Голландии всё же было...
(Anonymous) 2016-06-13 08:01 pm (UTC)(link)Дело в том, что немцы очень быстро поймали первое поколение подпольщиков (а в Европе жизнь на свободе у участника Сопротивления обычно измерялась неделями или в лучшем случае месяцами. Дальше - арест, тюрьма и концлагерь или петля), захватили шифры (совершенно смехотворной защищённости, как в "Криптономиконе" в эпизоде с колодой карт) и открыли радиоигру с англичанами. До начала 1944 года каждого посланного в Голландию агента ловили при высадке.
При этом английское УСС считало свои шифры надёжными, а агентов - действующими. Поэтому раз в месяц туда направляли новую группу. В конце концов до англичан всё таки дошло, что дело нечисто, они законсервировали свою голландскую сеть и только за две недели до высадки в Нормандии высадили совершенно самостоятельные группы агентов уже для обеспечения высадки десанта и более ни для чего.
Об этом можно прочитать в книге Лео Маркса "Between silk and cyanide". Маркс как раз был ответственным за шифросвязь с агентами в Европе в УСС и раскрыл немецкую радиоигру. Он же ввёл одноразовые шифроблокноты для агентов Сопротивления - именно для обеспечения высадки в Нормандии.
-- borisk