В нашей цивилизации пришло время, когда каждый ее член может без больших энергетических затрат со своей стороны опубликовать свои мысли и передать их теоретически любому другому члену этой цивилизации. До того, как это время пришло, энергетические затраты на массовое распространение мыслей были такими высокими, что доступны были только очень влиятельным людям и организациям, обладающим значительными ресурсами. Сорок лет назад, чтобы донести свои слова до, например, Новосибирска, мне нужно было бы написать их во всесоюзной газете или журнале. За каждым моим словом стояло бы правительство, страна – на худой конец союз работников какой-нибудь дерьмомешательной промышленности. Каждое мое слово было бы связано с волей большой и могучей организации, давшей мне мандат на высказывание.
Что такое сорок лет для цивилизации? да ничего почти. Не стоит удивляться, если мы, поколение, на чьей памяти это ещё было так, по инерции приписываем мыслям и мнениям, доносящимся издалека и опубликованным широко, тот значительный общественный ресурс, который требовался для такой широкой публикации раньше.
Между тем, не все, что пишут в интернете, истинно, проверено или хотя бы отражает мнение значительного количества людей. Это может быть крайне сомнительное высказывание крайне сомнительной личности, которое приобрело популярность по причинам, ничего общего не имеющим с истинностью и значимостью.
Всем представителям моего поколения, которым может быть присуща эта аберрация мышления, я напоминаю лишний раз – заранее прося прощения за это напоминание – что все, что изложено ниже есть мнение одного-единственного человека, за которым не стоит ни страны, ни поколения, ни какой-либо другой социальной прослойки и общности. Не придавайте этому тексту значимости, на которую он не претендует. Когда я пишу “мы” – я не имею на это никакого мандата. Все, что я пишу ниже – не объективные, внеположенные истины, которые я возвещаю миру, уполномоченный на это сверхъестественными силами, выносящими эти суждения. Это мои личные мнения и мои субъективные оценки.
Это хорошее место, чтобы перестать читать этот текст и отправиться по своим делам.
Не то, чтобы я вообще не признавал объективных истин – нет, я их признаю. Но со временем я пришел к мысли, что есть области, в которых объективные оценки невозможны, всякие претензии на объективность недоказуемы или доказуемы, но с большим трудом, который нецелесообразен доказываемому. В этих областях субъективная оценка парадоксальным образом оказывается единственным доступным ориентиром и единственная имеет важность как для оценивающего, так и для оцениваемого.
* * *
Судить кого бы то ни было можно лишь за сознательно сделанный им выбор. Ни за что другое. Мы надеемся и верим изо всех сил, что именно так нас будут судить на небесах. Именно так мы представляем себе высшую, истинную справедливость.
Поэтому я прошу читателя остановиться здесь и поиметь особо в виду, что в мыслях, которые я постараюсь изложить ниже, я не имел никакого осуждения. Я лишь ищу ответов на важные для меня вопросы.
“И все о себе – о чем же нам петь еще?
Может показаться – а может и оказаться – что во мне говорит, например, некий столичный снобизм; что я выражаю конфликт или по меньшей мере разорванную связь поколений; что та или иная социальная принадлежность заставляет меня чувствовать фрустрацию и искать ей объяснения в тех плоскостях, где ей удавалось бы от меня скрыться. Отрицаю я здесь же, пользуясь возможностью, и ревность, вынесенную из задорного цеха людей, которых не сужу и так далее. Если ты, читатель, продемонстрируешь мне, что я ошибаюсь, что на самом деле я сужу и сужу предвзято – я со спокойным сердцем сотру этот текст. Ошибаться в себе не то, чтобы легко и приятно, но перспективно.
* * *
Взяться за кнопки заставило меня сильное ощущение – ощущение пустоты и скуки, которые я испытал на последнем концерте БГ в пещере Цидкиягу где-то с середины, но ближе к началу. Я вдруг поймал себя на том, что песни не оказывают на меня никакого впечатления. Ни старые и знакомые, ни новые. Что я не понимаю, о чем они, зачем они мне и зачем они вообще. Что я делаю здесь? Я помню, что шел на концерт самого большого, самого значительного автора моей молодости, дарившего моему поколению сильнейшие, ключевые переживания.
Где это?Декорации были фантастические, небывалые и невероятные. Древняя трехсотметровая пещера, конец которой завален камнепадом, но может доходить и до самой Храмовой горы; там, по мусульманскому преданию, лежат сыны Кореевы, проклятые Моисеем; отсюда, по другому преданию, каменщики царя Соломона брали камни для Первого Храма; царь Ирод брал отсюда камни для Второго, и это уже подтверждают археологи; кстати, уже полтораста лет здесь ежегодно проводят обряды масоны. Пещера плавно опускается от узкого входа, и на всем протяжении, до самого последнего зала, она была уставлена тысячами больших свечей. Не представляю себе, сколько времени заняло расставить и зажечь все эти свечи! Теплый и влажный воздух, гасящий гул голосов; атмосфера и акустика тайны. Unio mystica: я с самого своего возникновения ловил и собирал эти штуки по молекулам, потому что с детства безудержно хотел именно такого. В таком месте можно устроить, думалось мне, что-то совершенно небывалое. Тот случай, когда стены помогают магии.
А магии не было. Магия не включалась.
Были высокого качества музыкальные моменты. Даже то, о чем БГ писал в своем юношеском “Романе, который так и не был окончен” – мгновения, когда музыка делается непреодолимой силой, меняющей к лучшему мир – бывали. Краткие мгновения – но они были на самом деле, не нарисованные на старом холсте, а настоящие.
Гитарист Омар Торрес вызвал мое глубочайшее восхищение и тем, как он – очевидно не вполне знакомый с гармониями – возрождает звук гитары Саши Ляпина там, где музыка требует этого (что же это – то, что играл Ляпин, получается, настолько больше самого Ляпина? где-то в мире есть месторождение этой музыки, а я нигде не находил ничего похожего; или он успел послушать только “Радио Африку” и “Детей Декабря”?), и как он вжаривает фламенко в “С той стороны зеркального стекла”, и как он изысканно, с намеком и на кубинский лауд, и на арабский уд, и на классическую гитару барокко, аккомпанирует песням с “Русского альбома”, совершенно ему чужеродным по своему строю. В одной вещи, к сожалению, забыл, какой именно – едва ли не в “Городе золотом” – он прошелся терциями, и соль-бекар там, где все десятилетиями слышали и брали напрашивающийся соль-диез, оказался настолько пронзительно верным, настолько все перевернул и перестроил гармоническую суть вавиловской каденции, что я, забыв приличия и потеряв голову, зааплодировал прямо поперек припева. Одна нота прорвалась в беспредельное и потащила за собой все.
Прекрасная музыка случалась в этом концерте. Магии не случилось. А ожидание такое было.
С тем, что творчество “Аквариума” принадлежит русской культуре, спорить станет, пожалуй, только фрик. Мой давнишний тезис о том, что русская культура, во всяком случае, городская, “официальная” русская культура начиная с конца Средневековья и почти до самых наших дней движима в первую очередь – а временами исключительно – текстом и во всех своих проявлениях вербальна – этот тезис, конечно, куда как спорный, и это тема для отдельного разговора. Но есть в творчестве “Аквариума”, как и всякого большого явления культуры, ещё кое-что помимо музыкальной и текстуальной компоненты. Помимо прочих составляющих, о которых, может быть, я не знаю, есть ещё составляющая контекста. Я еще иногда называл ее обрядовой стороной творческого акта. Это не о том, какое творится искусство, а больше о том, как оно происходит. Это то, что отличает книгу Стругацких в обложке с обтрепавшимися углами от электронной копии в телефоне. Это то, что отличает Высоцкого, которого друзья отца слушают с бобинного магнитофона на ночной кухне, от ремастеринга этой же записи, переданного по радио, которое ты слушаешь в машине по дороге на работу. Это вот то, ради чего мы ходим на концерты.
Вот эту составляющую на том концерте, где я был, я не почувствовал совсем.
Я не буду делать из этого выводов. Борис Борисыч мог попросту устать на первом концерте, где все это, может быть, как раз было. Он мог недостаточно хорошо себя чувствовать. Он мог вообще потерять способность к иерофании – она, как всякое веяние духа, дается не любому и не всегда.
Но без нее мне было никак. Без нее все показалось мне нарисованным. Это было изображение волшебства, правдивый рассказ о нем, а не оно само. Красивое, яркое, достоверное – но неживое изображение.
Во мне росло раздражение.
Сколько же слов он может сказать о том, что словами главного не скажешь? – думал я. Сколько раз он считает нужным повторить, что не знает, что творится вокруг, куда идти и что делать; как если бы кто-то не переставал его спрашивать? Неужели спустя столько лет, километры текстов и тонны нот, он так и не чувствует, что слово “странный” в стихе – это для поэта капитуляция, роспись в неспособности к поэзии, которая все – езда в незнаемое, суть которой именно уловить странное сетями слов, внести в мысль и речь то, чего в ней раньше не было? Или что две и более подряд фразы, начинающиеся с противопоставительного “но”, лишают противопоставление смысла, потому что становится неясным, что же говорящий противопоставляет чему? Как же перемежается у него, думал я, школьническое косноязычие и блестящие строки, высокопарные декларации и неумелое просторечие, оргинальные и оригинальничающие метафоры, стилистические скачки, призванные создать впечатление взволнованной искренности, несмешной юмор и не вызывающие доверия пафосные откровения...
И было бы не о чем городить огород, если бы не попадались у БГ действительно пронзительные, на грани гениальности, строки, действительно чарующие образы, действительно остроумные замечания. (А настоящее остроумие изобразить труднее всего; быть может, и вовсе невозможно его подделать.) Если бы не было этого вовсе – не о чем было бы говорить. Меня можно было увлечь странностью в 18 лет; мнение авторитетов или большинства могло заставить меня восторгаться чем-то или над чем-то издеваться; цеховые солидарность и зависть имели значение тогда; но в 48 мне нужно что-то большее, а в цехах моих растут деревья и сыплется сквозь дыры в крыше снег.
* * *
А про мои 18 лет, мне кажется, нужно рассказать касательно нашего предмета особо вот что.
Я плохо знаком с тем, что БГ делал, и что делалось вокруг него, в те годы, когда я ходил пешком под стол. Я ведь впервые увидел его только в 1987-ом, и услышал впервые примерно незадолго до того. А в некоторых местах, в которых я бывал во время моего странствия, иные почтенные старики говорили, что к этому времени БГ уже торчал по-гнилому. А раньше было лучше, но без меня.
Притом в той части среды, в том круге, в который я попал – между прочим, едучи ноябрьским вечером 1987-го года в 130-м автобусе в кинотеатр “Рубеж” на первый в своей жизни концерт именно-таки “Аквариума” – принято было вполне резонерское сопротивление не только тем вкусам, что бытовали в большой культуре – это нормально для любого достаточно взрослого общества – но и тем, что бытовали в большой контркультуре. (Что, возможно, говорит о том, что контркультура эта тоже была достаточно взрослой.) “Аквариум” в нашей тусовке, в нашей прослойке считался попсой, манной кашкой для “пионеров”, у которых не хватает образования, смелости или сил на настоящую культуру. По той же причине в нашей тусовке не слушали Битлов – их и так слушали все, они были слишком популярны, это было общее место. Другое дело хотя бы Rolling Stones или The Who, The Doors, T.Rex, Einstürzende Neubauten, King Crimson, Genesis – я просто вспомнил самые первые кассеты, переписанные у тех пиплов, которых я встретил в том автобусе. Во всем искалось необщее, не популярное, не обесцененное восторгами толпы.
А ещё уважали в той тусовке чтение первоисточников – или хотя бы их академических переводов. И не уважали того, кто, произнося термин или отсылку к чему-то, не мог исчерпывающе его объяснить, а высказывая точку зрения, не мог ее аргументировать – “Дитя мое, никогда не произноси слова только потому, что они красивые и длинные” и “а этот пацак всё время думает на языках, окончаний которых не знает”. Мы в свои 17-18 лет, конечно, были недоучками и верхоглядами, но мы очень не любили недоучек и верхоглядов и не хотели такими быть.
Любить публично все то, что любили цивилы, было в нашей тусовке моветоном. Но и любить то, что любили и боготворили в Системе, было не меньшим моветоном. Восхищаться БГ безудержно, некритически – “он бог, от него сияние исходит” – было невозможной пошлостью. Вкусы общества и контр-общества отвергались у нас равно во имя поисков своего собственного пути. Может быть, это было возвышенно и благородно; может быть, это был глупый подростковый нигилизм – так было. Можно рассуждать об этом много и интересно, но я не чувствую в себе к этому ни охоты, ни способности. Так было.
И потому, что так было, многие альбомы, авторы и, возможно, целые пласты культуры до сих пор остаются для меня прогулянными уроками. А некоторые другие – наоборот.
Кроме того, мне было 16-18. С одной стороны, я был еще слишком молод, чтобы составить себе свое собственное представление обо всем этом и его держаться, сформировать свое собственное мнение и его отстаивать; а с другой стороны, уже слишком взрослым, чтобы БГ стал моим проводником по отрочеству и юности. У тех, кто познакомился с ним в 13-14 лет, отношение к нему совсем другое. Его творчество составляет гораздо большую часть их личности; критически относиться к нему им так же трудно, как критически осмыслять фигуру родителя. Но у меня так не было.
Теперь можно вернуться в пещеру Цидкиягу.
* * *
Я стоял там, слушал и размышлял: кто же он такой, этот бородач с таким мне знакомым голосом? Кто он для меня, каково его место в нашей культуре, в нашей истории, в нашем мире? Почему у него все так? И что мне с этим делать?
И я подумал, что самая важная миссия БГ оказалась не в том, что он создал своего в нашей жизни, а в том, что он принес в нее извне – из-за пределов нашей ограниченности. Он рассказал о большом мире, лежащем за краями очевидного, известного, пройденного в школе, усвоенного на улице и предписываемого официальными органами широкого вещания – давайте не будем забывать, что никакого интернета ни у кого в телефоне тогда не было; это трудно уже представить себе, но это факт, я сам его свидетель. БГ поведал нам о том чудесном, что могут сделать с человеком и миром музыка и поэзия. Многим из нас неоткуда было это узнать – многие это узнали впервые от него. Он рассказал нам о волшебстве. И рассказал так ярко, так убедительно, что многие это волшебство увидели и ощутили на себе. Это был натюрморт такой яркий, что утолял голод. Это был пейзаж такой необычный, такой красивый, что в него хотелось и – иногда, некоторым – удавалось уйти.
Многие забывали о том, что перед ними лишь картина, иллюзия и картина. Многие этого и не видели вовсе. Не учили нас разбираться в таких тонкостях, и эпоха не благоприятствовала. Не так-то легко отличить настоящий древний китайский фарфор от изображающего его английского фарфора XIX века, когда ты – один из кочегаров на тонущем “Титанике” или солдатик любви на трамвайных путях. (Вот все ли на этой строчке вспоминали “часовых любви” Окуджавы?)
И я не говорю, что своего собственного у него вовсе не было, или оно было какое-то незначительное. Совсем нет! Просто творчество БГ слишком, слишком обильно насыщено отсылками, намеками, заимствованиями и переводами из того, что находится за его пределами.
И ещё: оно было слишком, слишком привязано к среде, в которой жило. Его не очень удается вынуть из этой среды, не поломав.
Вот мои дети, например, “Аквариум” не понимают. У них все в порядке с русским языком, уверяю вас. Они прочитали немало книг. Они с удовольствием – или без большого удовольствия, но с интересом – слушают “Несчастный Случай”, “Выход”, Псоя Короленко, “Ноль”, НОМ, даже Инну Желанную и “Калинов Мост”. А “Аквариум” не забирает их так волшебно, как забирал нас – я думаю, потому именно, что он, с одной стороны, ни о чем понятном им понятно не рассказывает, а с другой стороны, и ничего неведомого не первооткрывает. Клубу музыкальных и поэтических кинопутешествий мои дети предпочтут оригиналы, а контекстов они не прочитывают. Не понимают, что реггей означает вызов истеблишменту и призыв к опрощению в толстовском смысле, ситар намекает на дзен-буддизм (я и сам не понимаю, почему), а уиллеанская волынка в сочетании с балалайкой и гармошкой выдвигают тезис о духовном родстве славян и кельтов в противостоянии Римской империи в ее различных изводах, и мы все понимаем, какая империя тут на самом деле имеется в виду... а вот дети не понимают.
А обрядовый контекст этот им незнаком вовсе – у них это все происходит совершенно по-другому, потому что эпоха другая, и не должно быть много общего в ритуалах и религиях палеолитических охотников-собирателей и земледельцев неолита. Не понять им друг друга. В жертву друг друга не приносят – уже хорошо.
* * *
И, кстати, раз опять понесло о музыке. Лучшие музыканты, каких я знаю, самые чуткие, самые изобретательные, самые волшебные, играли в то или иное время в этом ансамбле: Куссуль, Гаккель, Дюша Романов, Титов и Ляпин, Курёхин, Зубарев, Щураков, Рубекин. Я много, много раз задумывался, что привлекает их всех в гребенщиковский проект – при том, что об отношениях внутри этого проекта я слышал много нерадужного – и не пришел к окончательному ответу. Может быть, не существовало в досягаемости ни одного проекта, который мог бы дать такую свободу, такой широту музыкального спектра; такие технические возможности, может быть – хотя я сомневаюсь. Больше мне кажется, что дело в том особом сакральном отношении к музыке, которое заложено было в “Романе, который так и не был окончен”, и не ушло никуда за все десятилетия – я до сих пор, вот прямо сейчас чувствую его отголоски.
“Музыка вошла неожиданно и никто не смог уловить того мгновения, когда люди на сцене перестали быть людьми из плоти и крови и воплотились в звуки. Кровь прихлынула к вискам Дэвида, чудо воплощения охватило его. Вздрогнув на ветру, растаял мир и вспыхнул как сухая трава сенра. Скрипач, еще совсем юный, ласкал скрипку длинными нежными пальцами. Она пела, как поют деревья, готовые отдать себя ночи, как поют июльские поля на восходе. Он смотрел куда-то мимо всего со строгим и застывшим лицом. А потом музыка возвышалась, и скрипка, как раненая птица, рвалась в штопор. Обезумевшая гоночная машина носилась по кругу, распиливая реальность, вылетая на крутых виражах из пространства и времени, опровергая законы гармонии и разрезая небо надвое.
Битком набитый зал постепенно накалялся, обычные разговоры словно обрезало ножом. Впрочем, их не было бы слышно. И лица, обращенные к сцене, как головы, начали расправляться в этом шторме звука. Вразнобой стучащие сердца обрели единое биение, слившееся с пульсом песни. Маленький косматый человек рядом с Дэвидом, только что распевающий что-то во всю глотку, куривший четыре сигареты сразу, и вообще веселившийся вовсю, как разбуженный, замолк. И судорожно раскрыв глаза, пил музыку всем своим существом, а скрипка писала на его лице отчаяние. Становилось все горячее. Пианист забыл обо всем и бросился в море клавиш, и руки его вспыхивали как зарницы, разбиваясь о ноты и рождая гармонию. Ударник уже не существовал как человек, а были только палочки, бьющиеся в пальцах о барабан, как о мир. Изредка, из-под развевающихся волос, прорезал воздух невидящий предсмертный оскал. Песня рвала на части, чтобы выпустить, наконец, свет из людских сердец.”
Многие ансамбли и коллективы делали хорошую музыку, плохую музыку, сложную музыку, легкую музыку, но “Аквариум” как ансамбль музыку священнодействует. Почему это священнодействие хорошо и прекрасно, думаю, поймет любой слушатель. Почему это плохо – потому что постоянное и исключительное священнодействие лишает тебя иронии и пропорции. А без этого в какой-то момент ты перестаешь понимать, что ты делаешь, и чем оно отличается от того, что ты хочешь делать – и в этом состоянии прогресс невозможен.
* * *
Вне всякого сомнения перед нами великий стилист. За что ведь только не брался – за блюз, за рок-н-ролл, романс, реггей, ирландскую музыку, индийскую, китайскую, русскую (об этом особо), карибскую – и все ведь выходило похоже. Я, помню, говорил кому-то, что тому человеку, который познакомит БГ с клезмером, лучше было бы повесить жернов на шею и бросить в море – потому что он ведь и клезмер будет играть так же, как все остальное. Нету для него границ, нету препятствий. Нету чужого, все свое.
И все же.
Ведь есть два пути научиться играть, скажем, ирландскую музыку. Можно прослушать её антологию, прочитать учебники, съездить на мастер-класс лучшего флейтиста или скрипача, пригласить его, наконец, чтобы он сам показал или вовсе сам сыграл, как надо. Можно усвоить профессиональный жаргон, тщательно скопировать манеры и приемы, подхватить акцент, как у Ронни Дрю, научиться танцевать, как Ривердэнс, и улыбаться, как Шон Макгован. В итоге можно победить на конкурсе ирландских музыкантов в Москве, каком-нибудь Стокгольме и даже, да чего уж там, в Дублине. В Корке! в Коннемаре! Там ведь наверняка есть такие конкурсы. Корифеи одобрительно похлопывают по плечу, ревнители чистоты жанра не находят, к чему придраться, и с уважительным удивлением рассказывают друг другу: надо же, варвар варваром, а поди ж ты, с закрытыми глазами не отличишь от настоящего.
Другой путь – попытаться понять, почему эта музыка такая, откуда она растет, как она живет, чем она живет. Читать, скажем, Свифта, Крофтон Крокера, Джойса, Стивенса и Йейтса. И Брендана Биэна, да. Заслушиваться этой музыкой до такой степени, что начинаешь видеть ее во сне, начинаешь ею дышать, и она льется у тебя из ушей и ноздрей. Быть с людьми, которые ее играют или слушают так же самозабвенно и яростно – дышать с ними одним воздухом, пить из одного стакана. Не играть эту музыку, а стать ею. Не культуру эту вобрать в себя, а себя вогнать в эту культуру. Превратиться в ceilidh. В итоге можно почувствовать, какой должна быть эта музыка, и играть ее, как свою – а своей она и будет. Может оказаться, что здесь и сейчас музыка эта должна быть совсем не такой, как там и тогда – и придется родить ее заново. Как Ронни Дрю, Ривердэнс и Шон МакГован. Корифеи проклянут, но есть ненулевой шанс попасть в учебники и антологии этой самой музыки.
Каким путем пойти – каждый решает для себя. Всякий эпигон (за вычетом чисто коммерческих проектов, которые другая дисциплина) достоин определенного уважения – за саму увлеченность своим предметом. Этого, может быть, мало, но это больше, чем ничего. Не говоря уже о популяризаторах и переводчиках – это два совершенно отдельных разговора.
Что касается лично меня, то лично мне первый путь менее интересен. Потому что когда мне хочется подлинной, чистой, этнографической, скажем, ирландской музыки – я поставлю себе ее. У меня есть. Ещё раз благодарность судьбе – меня познакомили с оригиналами. Так получилось. Я уважаю качественную стилизацию, но она должна быть и качественна, и интересна как стилизация. И стилизация может стать чем-то новым, самоценным, когда она перестает быть подражанием, когда верность изображаемому оригиналу перестает быть целью – когда начинается езда в незнаемое, начинается поэзия и волшебство. Происходит создание нового, небывалого.
Таким вот небывалым прежде я считаю “Аквариум” “Русского альбома”. Русскую музыку, которая звучит в этом альбоме, “Аквариум” – а все мы знаем, кто руководит “Аквариумом” – родил. Такой музыки не было на земле раньше. Она глубока, она самостоятельна, она напоминает многое, но не является ничем из того, что напоминает. У нее нет пока, кажется, исполнителей, кроме ее авторов – автора? – но я не вижу, почему бы им не появиться.
В материале же последних лет, мне кажется, слишком много какого-то культуртрегерства. Я не находил в нем того, что не было бы лишь переводом, искусной копией с оригинала. Если же какие-то оригиналы использовались для аллюзии, то – окей, я прочитал аллюзию, но, как у Тарковского-отца – “только этого мало”. И вот эти бесчисленные повторы, притупляющие остроту сказанного до полной потери сознания. Впечатление такое, будто открытия закончились. Будто муза отлетела. Бывает такое. Уж я-то знаю.
Но я, когда увидел, что не могу сказать ничего нового, что было бы лучше старого, выбрал помолчать. Этот выбор сделан мною осознанно, и за него судить меня можно.
* * *
То про музыку, а теперь снова про слова. И здесь снова вот эта не вполне понятная мне самому фигура речи: сказать, что БГ совсем не способен на волшебство, было бы неправдой. Неправдой было бы сказать, что все его песни – пустое нагромождение слов. У него просто очень много песен. И у него исключительно хороший, чуткий слух, но, скажу так, не во внутреннем ухе. Нам всем известно, что собственный голос в записи сильно отличается от того, что слышишь, когда сам говоришь или поешь – потому что когда поешь и говоришь, то слышишь себя внутренним ухом, а в нем совсем другие тембры. Или вот я знал лично музыкантов, которые прекрасно играли, но пели исключительно мимо нот. Вот такие особенности устройства систем связи между головой и голосовыми связками – а между головой и руками все в порядке.
Вот тут, должно быть, похожее явление. БГ, возможно, просто не слышит собственной фальши.
Примерно в каждой пятой песне я нахожу для себя что-нибудь симпатичное. Примерно одна песня из десяти у него мне нравится. Одну из двух-трех-четырех десятков я хотел бы запомнить, а одну из ста я с изумлением и благодарностью уношу в заветные уголки сердца.
А у него другой критерий поэтической удачи, не такой, как у меня.
Здесь снова уместно повторить, что осуждать позволительно только за выбор, делаемый сознательно. Никому нельзя пенять, что он таков, каков есть. А делает ли БГ сознательный выбор, когда решает о какой-то песне, петь ее или нет – об этом я ничего не знаю. Мне не дано знать, как он решает – принять ли орден из рук Путина, поехать ли в какой-нибудь Мариуполь и сыграть там в подземном переходе или на набережной, написать ли “посмотри мне в глаза и скажи, что это воля Твоя”, написать ли “Масон Лёва практиковал йогу патанджали, у него были жены, они от него сбежали”; мне не дано знать, что он думает о том, почему он делает все это так, и думает ли. Мне не дано знать, и мне не нужно судить.
* * *
Я считаю – и подтвердил себе это вчера – что мне повезло в том, что лучшие песни БГ мне впервые спели мои друзья. В оригиналах, которые я слышал после, мне не хватало того огня, с которым они мне его пели. Точнее, изображение огня оригиналом не грело меня так, как огонь, которым горели исполнители. Мои друзья – ну, к чему кокетство? Браин в большинстве случаев – становились сами тем, о чем пели, а не изображали перевоплощение или намекали на него. Им могло не хватать слуха, голоса, инструментального мастерства, аккомпанемента – да всего могло не хватать. Но если уж начинали петь БГ, то это означало, что все культурные и контркультурные тренды и табу отправлены побоку; это означало, что разговор пошел серьезный донельзя. И в этом разговоре уж хватало искренности, хватало огня, а зачастую было и с избытком; иногда и вовсе шел потоком один огонь, даже слов не разобрать.
Благодарю свою судьбу за то, что со мной это было так.